Озеро Сариклен

— Я сама провожу. Мы с Белкой двух слов сказать не успели. Так что извините меня, — обратилась она ко всем, — я очень скоро вернусь.

И вот, наконец, они вдвоем с Белкой. Легкий морозец. Тихо. Споры, слова, духота — все позади.

— Белочка... — Ольга с нежностью поправляет ее вы-бившиеся из-под платка волосы и притягивает подругу к се¬бе. — Я очень соскучилась. В воскресенье собралась, но вот

вся эта затея с крестинами и Сашин приезд... А соскучилась очень.

— Я тоже. Еще больше.
— Кто тебя сегодня отпустил?
— Лучше не спрашивай: Митя. А когда он остается с Машей, я так неспокойна. Да еще мой новый жилец. Митя его не переносит, говорит, что его надо гнать взашей. Больного человека... Если тот опять пришел пьяный. То я уж и не знаю, что там происходит сейчас. – Белка замолкла. Потом улыбнулась своей детской улыбкой. – Оленька, а хороший вечер сегодня был, очень хороший. И вот я слушала твоего аданова и думала: какой он счастливый человек. Счастливый и гармоничный, но... но для меня, наверное, немножко слишком.

— Что « слишком?»
— Слишком счастливый. Мне в нем страдания не хватает.

— В нем страдания не хватает?!
— Да, Оленька. В нем. Тут и гармония, и высота, но уж слишком высоко отлетел он от этого нашего дольнего. Одно горнее...

— Вот от тебя мне не хотелось бы это слышать... Вот уж от тебя бы не надо.

— Оленька. Я сделала тебе больно? Понимаешь, тут надо больше поговорить. Ты ведь приедешь скоро?

Уже подошел автобус. Они обнялись. Вот уже в окне Белкина голова в лиловом платке, милые Белкины глаза.

Бога ударили по тонкой жиле,
По руке или даже по глазу – по мне...

Эти строчки звучали в ольге, когда она возвращалась домой: «По мне...». Постояла у двери, позвонила...

Со стола уже убрали посуду. Анка с Катей мыли ее на кухне. Сергей с Романом разговаривали... Саша как-то неловко топтался в коридоре. Он на этот раз остановился в гостинице и собирался уходить. Наконец, и Анка с Сергеем ушли, а Ольга осталась ночевать в Олесиной комнате; и приснился ей удивительный сон:

Приснилось ей, будто этот вечер продолжается – никак не могут разойтись гости, все спорят и спорят, говорят и говорят. И уже рассвет... И наконец-то они вышли. Все вышли, кроме Кати и Романа... И она сама вышла, только с ней еще кто-то. Вот кто же? — Она не знает. А снится ей, что знает, что это кто-то самый родной, самый близкий. Ближе даже Антона и Белки; ближе и чуть ли не роднее Олеси... А кто — не знает.

И все еще на улице шумят, — но вот, наконец, расходятся, и выступает предрассветная тишина. Белый, нет, не белый, голубоватый, голубеющий предрассветный снег и тишина. И они с тем самым человеком идут по этой голубеющей тишине. Куда — они не знают. И все-таки знают. Да, знают, не зная. Но как объяснить это той бедной женщине, которая отстала от всех других и почему-то привязалась к ним, и идет с ними и все расспрашивает, куда же ей идти? А они никак, никак, никак не могут объяснить. Наконец, Олин спутник тихо говорит: «Нам обязательно надо свернуть в этот переулок». И они сворачивают. И остаются одни, без той женщины. А в переулке — высокая белая церковь. Церковь закрыта, но они заходят в церковный двор и садятся на заснеженную ступеньку. И подымают головы. Прямо над куполом, над тонким крестом, висит огромной хрустальной каплей — звезда. И тут Ольга осознает, что она ведь спит, спит у Кати, рядом с Олесей, что идти никуда не надо. Надо только проснуться. И надо уметь ждать пробуждения в этой полной тишине и белизне, под этой висящей на небе хрустальной звездой. И как объяснить это той бедной женщине? — думает Ольга и просыпается.

* * *
— Ну пожалуйста, расскажи мне еще про страну Небывалию, — просила Рута Олесю.

И девочка охотно рассказывала:
— Это такая страна, хоть и Небывалия, но там как раз все сбывается. Только не то, что хочется, а то, что ну-у-уж- но, — протягивала она букву «у».

Олеся ей про Небывалию, а она Олесе — про страну снов: «Ты что, не знала, что есть такая страна? А откуда же к нам сны прилетают? Вот перелетные птицы прилетают весной с юга. Если бы не было юга, откуда бы взялись перелетные птицы? А если бы не было страны снов, откуда бы появлялись сны? Тогда ляжешь спать, и темно, ничего нет. Ведь глаза закрыты. А тут — глаза закрыты, а сколько видишь!»

Олеся широко открывала свои серые глаза в черных ресницах (точь-в-точь Антон) и хлопала ими, а Рута замирала от любви, от желания прижать и зацеловать эту девочку. Желания, которое она, впрочем, всегда сдерживала...

Страна снов... Была такая страна. В самом деле была. Рута это знала давно. Она из нее родом. Но из нее пришлось выйти в этот обычный мир, как из таинственно подсвеченного сумрака на дневной свет. И дневной свет ударил в глаза...

Сначала ей показалось, что она в этом обычном мире задохнется – не сможет жить. Но нет, она научилась там жить. Научилась. Жила, как все, и украдкой, когда никто не видит, возвращалась в страну снов. По ночам или в своих одиноких прогулках по лесу, а иногда под настольной лампой за книгой или над рисунком.

Может быть, единственное, что она выносила из этой тихой страны в шумный мир, это свои причудливые рисунки, где душа не была связана никакой формой и парила, летала, плыла совершенно свободная, оставляя свой удивительный дрожащий след на бумаге.

С людьми она была дневная, вполне дневная. Ясная, веселая, умелая. Но там, в той стране, она одинока. Вполне одинока. Так только и может быть, – знала она. Иначе не быает. Ну, мелькнет на минутку мечта, почудится жизнь вдвоем в той стране... Но это пройдет, обязательно пройдет... Миг и все.

Когда-то девчонкой она думала, что все должно быть иначе, что в дневном мире те же законы, что и в стране души. И когда увидела, что это не так, то чуть не умерла.

Да, это было, когда она полюбила в первый раз. Ей тогда казалось, что одного его прикосновения довольно, чтобы умерен от счастья А если так прикоснется кто-то чужой, то можно умереть от ужаса и боли.

Но она не умерла ни от счастья, ни от боли. Счастье как-то мгновенно и незаметно перешло в боль. Осталась одна боль, которую надо было во что бы то ни стало выдержать. И она выдержала.

Да, почти тот час же, как только он прикоснулся, прикоснулся и чужой. Оказалось, что он сам и есть чужой. Чужой, который никогда не заходил в страну души. Вот что оказалось. И все-таки она не умерла. Она выжила и научилась жить. Поставила себе задачу — и выполнила ее.

Она уже не путала ту страну с этим обычным миром и, казалось, достигла полной ясности и равновесия. И это длилось не день, а годы... И вдруг... Да, вдруг, в миг какой-то, от ее устойчивого равновесия между двумя мирами не осталось ни-че-го. Как огромный ветер с моря, пришло Настоящее Дыхание. И все ее постройки опрокинулись как карточные домики. Все стало таким ненужным. И таким невозможным! Их брак с Левой, такой рациональный... Они были настоящими товарищами, даже друзьями. Люди одних убеждений, одних устремлений. Но не может же у двух людей быть все общим! Это знала она, знали они оба. Каждый имеет права на некую суверенность. Достаточно широкую суверенность... У каждого из них бывали свои отклонения. Мало ли что... Лева, например, не очень-то любил поэзию. И поэтому, когда у Руты собирались и читали стихи, она старалась поплотнее закрывать дверь Левиного ученого кабинета... Да, каждый имел право на свою суверенность. Суверенность чего? Души?..

Вопрос пришел внезапно и вырос, как стена.
И тогда она сказала: «Прости меня, я очень не хотела сделать тебе больно, но нам надо расстаться. Я люблю другого».

Бедный Лева! Он никак не мог понять. Он говорил: «Ну и что? Это все проходит. То, что нас связывает, важнее».

— Нет, Лева, это не проходит.
— К кому же ты уходишь?
— Ни к кому... Он женат и с женой не расстается.
— Ну так в чем же дело?
— В том, Левушка, что я люблю его, а не тебя, и не могу жить с тобой, любя его. Левушка, ведь и ты меня вовсе не любишь, я же знаю. Нет, нет, ты ко мне прекрасно относишься, но это не любовь. Мы с тобой просто считали, что другого ничего и не бывает. Но, оказывается, это не так. Бывает. И тут уж ничего не поделаешь.

Раздвоение стало вдруг невозможным. Совсем невозможным. И душа собралась воедино. И расправилась. В несчастье или в счастье, но с ней была теперь вся душа.

Глаза ее глубоко запали. Ей говорили, что она побледнела, подурнела. Рута только пожимала плечами: не все ли равно?

И осенний лес бледнел, оголялся и опрозрачнивался, и сквозь него светилось уже что-то другое... и она глядела в это другое и порой, опуская голову, разгребала мыском сапожка осенние листья. И думала, что «это другое», может, и есть сама душа? И вдруг... услышала свое имя, произнесенное его голосом.

Еще так недавно она принимала правила игры этого временного мира, в которм все всегда проходит. И вот – стоп! – оказалось, что есть что-то, что пройти не может. Это недоказуемо. И неопровергаемо. Это просто сеть.

Оказывается, то, что предчувствовала она девочкой, - правда. Те прикосновения, от которых сердце разрывается, - не мечта, не сон, а правда.

Иногда на улице, на людях они едва касаются друг друга, переплетенными мизинцами. И вот однажды она сказала ему: « В одном твоем мизинце больше чуда, чем во всей моей прошлой жизни...»

Раньше чудо было только залетной птицей, которую надо не запирать в клетку, уметь впустить, уметь выпустить, ибо оно обязательно улетит. Но чудо ли это было – то залетное, мимолетное? Нет, отголосок, намек...

Семь часов вечера. Сейчас он придет с работы. Сейчас они обнимуться. И сердце падает при мысли об этом, как у девочки при мысли о еще не бывшем поцелуе. Да, не бывшем. Ничего еще не было... Все каждый раз начинается с начала и – никогда не кончается.

Рута налила две тарелки супа, но сама есть не могла.

— Меня сегодня водили в мастерскую к одному художнику... И я не успокоюсь, пока мы туда не сходим вместе с тобой. Я уже договорилась, что завтра приведу тебя.

Понимаешь, такое впечатление будто он подсмотрел, как Бог творит мир, что-то нам оттуда доносит. Кажется, так кладутся самые первые штрихи. И цвет вот так рождается. Точно я присутствую при собственном рождении. Или за грань жизни заглянула. Если сказать честно, мне даже страшно. Но...как-то удивительно нужно. И знаешь, я вдруг поняла, как мало я видела и какие мы маленькие.

— Какой он сам? Как тебе сказать... Не знаю. У меня с ним не вышло контакта. Это очень молчаливый человек. Говорят, очень больной. У него какая-то необъясненная и очень тяжелая болезнь. Я как-то робела перед ним. Да, при всей своей неробкости. Как зовут? Ефрем Аданов.

— Аданов! — Антон отложил ложку. — Аданов... Рута, да ведь это же любимый поэт Ольги Алексеевны. Она говорила, что он еще и художник. Только картин его никто из нас не видел. Как все сходится!

— Ну вот, завтра увидим. Говорят, он уезжает внезапно, заболевает, исчезает. Я уж дрожу, чтобы до завтра ничего не изменилось...

* * *
— Куда сегодня, папа?
Какими глазами Темка смотрел на отца! Да, от одних этих глаз, кажется, можно обрести магическую силу. Такая вера! Такое ожидание! Впрочем, может быть, сама эта вера рождалась от магической силы отца. Здесь разобраться было трудно, что от чего начиналось, но два человека стояли ря¬дом в темной комнате и почти сливались в одно существо. Весь окружающий мир с его вялыми часами и не сосредоточенным ни на чем рассеянным светом, отступал, уходил, оказывался совершенно ненужным. Одному человеку было сорок два года, другому двенадцать.

— Ну, папа, куда же?
— Заведи машину.
В углу комнаты, в которой были спущены шторы и горел только красноватый ночник, стояло то, что они называли машиной. Это было нечто вроде проекционного фонаря, но тут же рядом демонстрационный узкопленочный аппарат. Все это было как-то хитро смонтировано вместе с телевизором и со стереопроигрывателем. Обычно все начиналось с музыки, настраивавшей на то, что отцу было нужно. Потом на стене высвечивались картины, а потом — потом уж и люди сами вступали в действие.

— Папа, машина не заводится!
— Вот как... Попробуй еще.
— Она не заводится, папа!
Мальчик огорчен. Он даже встревожен.
— Ах, вот оно что, — многозначительно говорит отец и медленно подходит к машине. Ночник гаснет. И вдруг на стене появляется бесшумное изображение. Это голова с совер-шенно черным лицом. Один глаз на этом лице вспыхивает зеленым светом, а другой, непропорционально большой, оказывается совершенно пустым. Провал. И только там, далеко- далеко, сквозь него что-то светится.

— Вот туда-то мы и отправимся, — говорит отец. — Он, вот тот, кого ты видишь сейчас, сломал машину времени. Она ему не нужна. Он раздвигает щель времени. Он пришел из другого измерения. Он во всех веках присутствует одновременно. Он видит все времена. То, что мы видим последо¬вательно, для него открывается в один миг...

Так начиналась игра с Темкой. Но почти так же Роман Андреевич Корш начал свою лекцию в клубе МГУ.

Афиши были давно расклеены. Билеты распроданы. Лекция под названием «Щели времени». Зал переполнен. Стоят в дверях, толпятся в фойе.

«Аннушка пролила масло», — говорит Роман Андреевич и замолкает. Тишина в зале растет, густеет. Это уже туча, из которой вот-вот сверкнет молния. И тогда раздается голос: «Всего-навсего! Пролила масло. Но кто из нас понимает, как значителен каждый миг жизни. Каждый пустяк. Пустяк... Звено великой мировой цепи, которой мы не видим. Сущест¬ва двух измерений, существа, живущие на плоскости, не по-дозревают, что есть такое понятие, как объем. Не подозревают, что из третьего измерения — с высоты — можно охватить одним взглядом то, на постижение чего им понадобилась бы целая жизнь, если продвигаться шаг за шагом, пядь за пядью по плоскости. Разве мы можем судить о мировом замысле? Мы, которые видим только несколько мелькающих кадров из великой киноленты?!

Есть такая суфийская притча о бедном мудреце, у которого было одно богатство — белый конь неслыханной красоты. Цены ему не было. Односельчане говорили бедняку: дурак, продай коня и ты избавишься от бедности, тебе будет чем кормить жену и детей. Но бедняк голодал и не продавал коня. И вот конь его убежал. И люди стали пенять ему: и без коня, и без денег."Подождите судить, — говорил бедный муд-рец, — вы еще ничего не знаете." И действительно, конь вернулся, приведя с собой целый табун таких же коней. «Вот он какой мудрый!» — сказали люди. А он опять ответил: «Подождите судить. Что вы спешите судить по обрывкам?» Случилось так, что на одном из коней поскакал его сын и упал, и сломал себе ногу. — «Ай, яй, яй, — говорили люди, — он и это предвидел. Но почему же тогда ты не избавился от коней?» — «И опять вы спешите,» — сказал мудрец. Пришла война. Всех молодых парней забрали на войну. А сына мудреца не забрали, потому что тот охромел, когда падал с лошади. На войне все погибли, один только и остался жить сын мудреца, говорившего: «Подождите судить...»

Да, все мы видим только обрывки и спешим называть их злом или добром. Но мы не знаем, что они значат на самом деле. И вот приходит существо из другого измерения, которое знает. Все наши века для него — мгновения. Он обозревает их одним взглядом. Он присутствует в них всех сразу. Чудеса, которые он способен творить, для него так же просты, как для нас — поднести котенку зеркало. Котенок поражен, а для нас это так просто!

Аннушка уже пролила масло. Воланд это видит вместе со всем, что за этим последует. А Берлиоз с Бездомным, разумеется, не видят дальше своего носа. И вот Москва потрясена чудесами приезжего мага. Но эта слепая Москва просто не имеет никакого представления о том, что в здании Времени, в которое мы заключены, имеются щели — выходы в другие измерения. Человек, который это знает, называется Дьяволом. Но кто он такой? Хорош или плох? Отважьтесь сказать, что мы этого не знаем. Зол он или добр? Мы не знаем. Нет, не знаем. Воланда не назовешь злым. Он — справедливый. Но если мы увидели бы чудовищные несправедливости, даже и тогда надо было бы остеречься судить. Есть действия, которые на наш взгляд кажутся несправедливыми, но они одаривают нас жизнью и красотой. Они завораживают нас. И борьба с ними подобна проповеди повара из крылов-ской басни, убеждающего своего кота Ваську. Мы слишком часто судим о вещах, о которых не имеем представления. Действительного представления. Ибо мы видим лишь видимое и не заглядываем глубже. Какой-нибудь грандиозный водопад одновременно и прекрасен, и страшен. Он — непонятен нам. Люди поклоняются Богу, которого они понимают (пусть сердцем): он добр и благ. Но он почему-то терпит соседство другого, непонятного начала. Мы называем его Дьяволом, потому что он темен, то есть непонятен нам. Темная глубина, которая глубже нашего понимания. Но темнота эта неоднозначна. Это провал, который открывается в щелях сознания. Он бездонен. Бездна. Что же является ориентиром в Бездне? Красота. Красота, которая завораживает нашу душу. Страшит только безобразие. Недаром в языке страшное и безобразное – синонимы.Красота не страшит, а притягивает. И она не обманывает, что бы ни говорили моралисты. В красоте всегда есть жизнетворное начало. И то, что нам кажется злом, тоже завораживается красотой. В щелях времени, в щелях сознания живет великая манящая красота. Но там же есть и то, что нас пугает. Страшное. Да, оно есть.Оно так же вечно, как и прекрасное. Отважное сердце может за-во-ро-жить это страшное и сделать не страшным. Цветаевский Крысолов заворожил страшных крыс, он же заворожил и беззащитных детей. Да. Он выше наших суждений о добре и зле. Это единственная сила, которая может справится со страшным, с безобразным.

Уметь проникать в щели времени и сознания и, вооружась дудочкой Крысолова, завораживать безобразное – вот истинные уроки искусства.

Аннушка пролила масло. Хорошо или плохо она сделала? Мы, конечно, скажем, что ничего хорошего в этом нет, но и провинность ее пустяковая. Разве она ведала, что творила? Не ведала. Но Некто ведал за нее. Аннушка была звеном в великой цепи. Аннушка исполнила великое предназначение. А могла ли Аннушка не пролить масло? Вот что я вас спрашиваю. Могла ли она не сделать того, что было написано в некоем сценарии, хранящемся в щелях Времени? Могла ли?!

И снова зал застыл. И снова ожидание дошло до последней точки, когда раздался голос, тихий и многозначительный:

- Нет, не могла. Есть поступки, в которых мы не вольны, которые выше нас и глубже нас, даже если они на первый взгляд так же незначительны, как пролитое Аннушкой масло.

Он говорил еще. Говорил о свите Воланда. Говорил об Абадонне, о его взгдяде, которого не может вынести ни один смертный. И, конечно, о бесстрашной Маргарите, которая

взглянула в сам пустой глаз Воланда ради любви, не спрашивая, хорошо или плохо то, что она делает.

Когда он кончил, зал неистовствовал. Его засыпали записками — и градом цветов. С блестящими глазами, возбужденный, весь наэлектризованный, Роман Андреевич улыбался, отвечал на вопросы, делался напряженно внимательным, снова улыбался, пожимал руки, принимал цветы.

Катя сидела в зале. Странное дело: первый раз в жизни она не разделяла всех восторгов, и даже чуть отстранялась ото всего, что происходило. Роман был великолепен, но... она видела это со стороны. Она не была поглощена им. Она была как-то сама по себе. И дело не в том, что она знала его мысли, много раз обсуждавшиеся вместе. Эти мысли каждый раз рождались заново, этим-то они и завораживали... А вот сейчас — не завораживали. «Устала я, что ли?» — подумала она. И ощутила в груди не то боль, не то тоску.

Оглянулась вокруг. И вдруг увидела свою студентку Тосю Аникееву. Тоненькая волоокая девочка, она сейчас, кажется, действительно ушла из пространства и времени в некую щель, которая затягивала ее в себя. А, вернее, выманивала и вынимала из себя. Она действительно была вне себя. Или вне видимой себя, вне этой оболочки. По-настоящему ею, ее глубинной сутью, был сейчас тот, кто сидел за столиком на сцене, тот, кто в этот самый миг одним мимолетным взглядом пронзил зал и соединился с ее взглядом. О, на миг, всего на миг, вряд ли заметный другим, но для нее этот миг открывал такое пространство!..

— Тося!..
Тося вздрогнула, как от удара, и оглянулась. Около нее стояла Екатерина Александровна и смотрела на нее так, как будто она все знает.

Тося заслонила глаза рукой, точно по ним сейчас ударят, и вдруг заплакала. Последние Катины сомнения исчезли.

— Выйдем, Тося.
Они вышли в коридор и встали в углу фойе. Тося дрожала, как стебелек на ветру, и ждала. Заговорила Катя.

— Мне кажется...
Но Тося тут же перебила ее:
Вам все правильно кажется, но я... я не могла иначе И вы можете убить меня. Я сама, наверно, была бы рада не жить, но я не вольна ни в чем.

— Что, он волен?
— Да.
— Но ведь я могла хотя бы знать?
— Он говорил, что это невозможно. Да я и сама так считала.

— Почему же это?
— Потому что этого пережить нельзя. Нельзя быть женой Романа Андреича и потерять его... Нельзя. Он сказал, что вы покончите с собой, если узнаете, и я поняла, что он сказал правду.

— Я покончу с собой?
— Да, вы.
Она подняла на Катю глаза. В каждом было по огромной слезе, и Катя даже успела заметить, как Тося хороша сейчас.

Она посмотрела на нее пристально, спокойно – и так же спокойно сказала:

— Вы оба ошибаетесь. Я не покончу с собой. Не бойтесь, - прибавила она с усмешкой.

Глубокая, какая-то вековая усталость вдруг навалилась на нее. И в этот миг она увидела Романа, уже в плаще, с папкой под мышкой, еще разгоряченного, возбужденного, но уже с тревогой в глазах приближавшегося к ней. На Тосю он даже не взглянул. Будто ее здесь и не было.

— Катенька, я же ищу тебя. Почему ты здесь? Пойдем. Катя не двигалась с места. И вдруг взглянула на него так, что он испугался.

— Что с тобой?!
— Здесь не место объясняться, пойдем домой, - спокойно сказала она. Их опять обступили. Надо было пробиваться к выходу. И вот, наконец, Моховая.

— А где же Тося? - вдруг спросила Катя и сама же ответила: - ускользнула...

— Что с тобой происходит? Объясни! – Роман больно сжал ее руку. Лицо его сделалось белым. Ей показалось, что он может вот тут же, среди улицы, закричать и даже ударить ее. Такое у него было лицо.

— Дома, Ромочка, дома, — снова спокойно сказала она.

Он поймал такси. Пытался заговорить с ней в машине, но она сказала, что остановит такси и выйдет, если он скажет еще хоть одно слово. И кивнула на шофера. Тогда совершенно неожиданно он взял ее руку и поцеловал. Ее безжизненную руку.

— Что, что тебе наговорила эта девчонка? — сказал он с сокрушенным видом, когда они остались, наконец, вдвоем.

— Неважно, что она мне наговорила. Важно, что я ей ответила, — сказала Катя. — Я ответила, что не покончу с собой. Этого вам бояться не надо.

И тут он вдруг стал неистовствовать.
— Ложь! Ложь! Шантаж! — кричал он, топая ногами и стуча по столу.

Таким она его, кажется, еще никогда не видела. И — как он ей сейчас не нравился! Она успела отметить это про себя, а вслух сказала:

— Истерик в доме я не хочу. И Олесю будить не позволю.

Он вдруг замолчал, откинулся назад. Потом спрятал лицо в ладони. Когда разнял ладони, лицо было мокрым. Катя смотрела все так же холодно, пожала плечами.

— Катенька, деточка, — вдруг сказал он мягко и естественно. — Поверь мне, это пустяк, эпизод, не идущий ни в какое сравнение с тем, что связывает нас. Ты же умница, неужели даже ты не поймешь меня? Без эпизодов не проживешь, но они только оттеняют главное.

Катя усмехнулась:
— Так уже не шантаж, а только эпизод... Ты же говорил, что все — ложь, шантаж.

— Бывает правда ложью, совершенной ложью. Это не правда, а имитация правды. Ах, неужели ты не понимаешь!

— Это ты не понимаешь, — вздохнула Катя. — Я же сказала тебе, ясно и твердо, что кончать с собой не собираюсь. Нет уж, не собираюсь.

— При чем тут это?! Что за чушь? — он опять побагровел, а она была спокойна, совершенно спокойна. Она сама удивлялась своему спокойствию.

— Слушай, договорим утром, а сейчас я постелю тебе на диване.

— Что?! Ты меня отстраняешь?! – кажется этого он не мого дупустить, не мог вынести совершенно. Он бросился на нее не то в ярости, не то в любовном порыве, и вдруг сел, положил голову на руки и застонал.

А к ней все не возвращалась жизнь, ни в каком проявлении. Она задала себе вопрос: а любит ли она его? И ответила другими вопросами: а что такое любовь? А есть ли она на свете? И зачем она?

Странно: когда и как он заснул одетым на диване, он не помнил. Помнил только, что Катя ушла в комнату Олеси, закрыв за собой дверь, а он остался сидеть один. Он вышел в коридор, заглянул к Олесе, в кухню. Никого. Пустой дом. И именно это оказалось совершенно невыносимо. Он заметался по квартире и, кажется, с удовольствием разнес бы ее на щепки. Но пока ничего не пострадало, кроме пепельницы. Катиной любимой. Она лежала на полу, расколатая пополам. И вдруг он испугался, нагнулся, стал прикладывать куски друг к другу, захотел склеить. Это был знак (он всюду видел знаки). Знак раскола. А он его не хотел. Нет, не хотел. Хватит. Он устал от расколов. И главное, было непереносимо думать, что Катя может так спокойно от него отказаться. Ему казалось это почти что предательством. Этого не должно было быть. Это – не имело права быть, иначе... что-то рушилось в картине мира. От него не должны были так просто отказываться. Да и не так просто – тоже. Вина? Мораль? Но все это вообще не имеет отношения к жизни. Ерунда. Детский лепет. А истинная жизнь... сметает это все. Как будто душу можно ограничить! Какая узость! Нельзя играть вечно на одной струне. Тогда никакой музыки не будет.

Что бы ни говорила Ольга алексеевна, он знает то, что знает. Каждая душа – это струна. Во имя Музыки надо отрываться от одной струны и касаться одной и ретьей, но это не значит, что надо рвать каждую. У любви, как и у Поэзии и у Музыки, есть своя тайна. Тайна любви и есть Поэзия, а тайна Поэзии и Музыки – это любовь.

Прикосновения к каждой струне могут быть легкими и мимолетными, но не прикоснуться к ним, не отозваться на них нельзя. Не заметить Тосю, не откликнуться на нее – это все равно, что отвернуть лицо от весеннего ветра, не поглядеть на водяную лилию. Не могу, видите ли, — у меня брачное свидетельство в кармане.

Тося... он вдруг увидел ее всю... Чуткая, как веточка под ветром. Тоненькая Тося, почти умиравшая в его объятиях. Да ведь он дал ей такое счастье, которого она за всю жизнь не узнала бы. Она сама ему так говорила. И так оно и есть. А если за это приходится платить, ну так что ж?

Что, Ольга Алексеевна, вы, конечно, думаете иначе?
Он знает, что она ответит. Ну еще бы ему не знать! А знаете ли вы, многоуважаемая, что значит во всем доходить до конца? Не мочь остановиться? Что есть человек, который просто не может не доходить до конца? И интересно, что было бы со всеми этими женщинами, если бы не он? Да ведь все они только и мечтали, чтобы он дошел до конца. Он отвечал на их же желания. Как будто не он наполнял их жизнь смыслом и давал осуществиться самому тайному?.. И разве не о том же у Пастернака:

В третий раз разведенец
И, дожив до седин,
Жизнь своих современниц
Оправдал он один.

О том же самом! Разве не говорила Тося, что сто раз готова умереть за одну их встречу? Что она и не знала, даже не подозревала, что такое бывает? Нет, знала, именно знала, но в самом глубинном сне. Она не надеялась, что есть в мире человек, который видел ее сны, человек, навстречу которому вся, вся душа раскрывается. Раскрыться и умереть.

Он опять вспомнил Тосю с полузакрытыми глазами, с повисшими, как плети, руками. А ведь он иногда боялся, что она и вправду умрет... Но потом перестал бояться. Вообще, когда это повторяется каждый раз, когда уже все знаешь, когда все заранее известно, все исчерпывается. Еще немножко, и эта прекрасная сказочка окончилась бы. Такая нелепость, что это раскрылось теперь. Еще немного, и — цветок расцвел, цветок отцвел. Катя бы ничего не узнала. А Тося осталась бы на всю жизнь с благодарной памятью о великой любви.

И это — жизнь. А все другое — теории, теории, прекраснодушная чушь. Да, Ольга Алексеевна, именно так. Я знаю вашу теорию, что человеческая душа - это не струна, а все семь струн, не часть, а целостность, и что ее нельзя исчерпать. Знаю знаю. Только где она, эта неисчерпаемость? Что-то я ее нигде не встречал. Все повторяется. И исчерпывается. Зачем спорить с природой? Надо только знать природу вещей. И нечего создавать свою природу. Свою утопию.

Все настоящие поэты не могут не доходить в каждом своем порыве до конна. Отсюда все. Если бы Цветаева могла бы остановиться на полдороге и в чем-то ограничить себя, не

было бы гениальной Цветаевой.
Да, все эти «Искусства при свете совести» - все повороты Пастернака к опростенчеству в искусстве (то же толстовство) - утопии, очередные утопии, которыми мы сыты по горло. Хватит. Если на одной стороне гениальность, а на другой - мораль, то пусть человечество выбирает.

* * *
Озеро было совершенно спокойным. Ни дуновенья. Все застыло. Оно казалось огромным опрокинутым колоколом, собирающим внутрь себя тишину. Есть немножко...еще, и – колокол зазвенит от внутреннего переполнения. Тишина перельется через край и станет звоном.

А может быть, сердце тоже – вот такой колокол, держащийся в пространстве ни на чем и наполняющийся тиши-ной? Наполнится и зазвенит. От внутреннего переполнения.

Только бы ни ничто, ничто не коснулось его, пока тишина не дошла до края. Только бы никто не помешал наполняться, наливаться тишиной!...

Никто не мешает. Человек стоит на берегу озера. Так неподвижно что его можно было бы принять за дерево. А тишина, живая движущаяся тишина прибывает, как вода в половодье. Еще немножко, и - затопит берега, пойдет через край.

Вдруг он раскинул руки, точно охватывая весь простор, и – засмеялся.

Казалось, он сейчас способен сделать что угодно - переплыть озеро одним махом, взлететь, или пробежаться по воде, как по траве... Все, все - мог!

Ликованье! Ликованье
Голосов весенних!
Это внутреннее знанье,
Внутреннее зренье!
Это воздыманье вала
Через все пределы.
Жизнь сама себя познала
И — взахлеб запела!..

Я... Все — я! Всюду — я! И — ничего другого. Ничего — чужого, ничего — внешнего. О, Господи!

Все, что есть, это я; а меня отдельного, вот этого человека — и нет вовсе!

Что значит счастье? Счастье — это
Не я; исчезнувшее «я».
Совсем чиста душа моя.
Совсем порожняя посуда,
В которую втекает чудо
Из половодья бытия.

Не я, не я, а только это
Сплошное половодье света,
Разлив Вселенского огня.
Есть только Он, и — нет меня!

Его и вправду не стало. Хотя был же он, еще как был! Но это крохотное тело и весь огромный мир вполне поладили, приладились друг к другу. И вот просто стали одним целым. Отдельность — это болезнь, это вывих. Сейчас все на своих местах и не заметно само себе. И это-то и есть счастье.

О, этот ветер меж мирами, Раздувший маленькое пламя Души за страны и края! Великий ветер благодатный Мой Дух! Так этот необъятный И вездесущий — это Я?!

Я... Я... Все — Я, но... Откуда берется эта боль? Откуда ей взяться, если все — я?! Значит, что-то мне ее причиняет? Значит, я — не все, я — не Беспредельность?!..

О, какая боль! Даже не боль — удушение. Какие-то железные тиски сдавливают левую сторону мозга, позвоночник.

Вот и левая рука, и левая сторона лица уже сдавлены железом. Сердце начинает выскакивать. Левый глаз закрывается. Еще... еще... но этого уже нельзя, невозможно вынести. Кто-то выдавливает мозг из черепа и позвоночника — как пасту из тюбика. Все. Предел перейден. И — начинаются конвульсии.

Он все чувствует. Сознание не отключается. Нет, не отключается. Это длится, пока не уходят последние силы. Иссякают. Нет сил.

Он лежит и смотрит в небо. Огромное небо, которое так недавно переполняло его, наполняло таким ликованием... Огромное небо, которому он только что был причастен, вдруг отторгло его, отделилось от него и висит над ним — равнодушное, молчаливое, точно и не знало его никогда и не сливалось с ним в одно, точно он не живая часть его; и оно так спокойно может без него обойтись...

«Отче, зачем Ты оставил меня?!..»
Молчание.
— Ну, что тебе ответил твой Отец?
— Ничего не ответил. Все ответил.
— Что же все-таки?
— Замолчи. Из-за тебя не слышно Его ответа. Впрочем, ты - тень моя. Это мне надо замолчать, тогда замолчишь и ты.

— Замолчать сейчас? Не иметь права даже на стон? Да кто же это сможет?

— При чем тут право? Кому предъявлять права? Кого просить? Никого вовне нет. Все — внутри.

«Смирения и молчания... Молчания и смирения», — шептал человек и вот — утих. И тогда услышал Небо.

«Отче, вот он — Твой ответ. Он не отделяется от Тебя самого. Ты и есть ответ. Ты есть. Что же мне нужно еще?

Пока мне нужно что-нибудь, кроме Тебя, до тех пор у меня есть тень.

Ничего, ничего кроме Тебя мне не нужно. Если Ты оставил меня, значит, и я оставлю себя. И буду с Тобой, а не с собой.

Господи, как тихо!.. Как тихо снова!.. Никого. Ничего... Все — во мне".

Когда весь мир внутрь сердца умещен.
Смолкает разногласие земное.
Создатель шумом мира оглушен,
А разрушитель — полной тишиною.
Он задохнулся. Он вот здесь, сейчас
Иссяк. Черта. За ней — исчезновенье.
И значит ты на самом деле спас
Всех тех, кто ждет и молит о спасеньи.
И вот, почти ослепнувши от слез,
Всем сердцем входишь в тишину такую,
В которой хор вознесшихся берез
Внезапно возглашает: «Аллилуйя!»

Он сидит, прислонившись спиной к стволу. Из глаз его текут слезы. Он их не вытирает. Он знает, что этот великий тишаиший час пройдет. Но он знает, что это ничеш не значит. Он знает, что тень появится снова, но он знает, что это — тень. Да, она уже здесь...

Сколько людей думают, что они верующие, но знают ли они, что это такое?

— А ты знаешь?
— Да... знаю... Это трудно. Это почти непредставимо о»то — сдвигать горы.

— А ты сдвигаешь?
— А как же мне еще жить? Если я не сдвину гору вот сейчас, ты раздавишь меня. Ты — гора.

— Да, я — гора. Но я не буду давить тебя, если ты не будешь сдвигать меня. Подчинись мне, скажи, что ты — ничто передо мной, что человеку никогда не сдвинуть гору и живи в пространстве, которое тебе отведено.

— Тот, кто меня создал, раздвинул горы, чтобы я родился на свет. Он дал мне пространство и время. Но пространство и время конечны. Они даны мне, чтобы я сам научился сдвигать горы и входить в Бесконечность.

— И ты научился?
— Я учусь. Все время учусь. Мое пространство и время уже кончились, и я живу теперь только, пока сдвигаю горы лотя я делаю это еще с таким трудом!..

— Но как же ты это делаешь? Как ты, человек, можешь сдвинуть меня — Гору?!

— Но ведь ты — тень моя.
— Это я — тень?! Я — Гора!
— Гора... но ты – тень моя. Кто бы ты ни был, хоть земля и небо – это все проходит. Одна любовь не проходит.

Только Любовь – Сущее, а все остальное – тень, образ, созданноый вечной Любовью. Образы можно любить, но им нельзя поклоняться. Никакой образ не может быть моим господином. Гора, - ты тень моя!Сдвинься!

Человек тяжело дышит. Огромная тяжесть надвинулась на его мозг. Сдавила. Сейчас расплющит. И начнется поединок. Кого с кем?

Горы с Любовью.
Гора – перед глазами.
Любовь – внутри.
— Сдайся, тебе не одолеть Гору! Неужели ты мнишь себя всемогущим?

— Всемогущим? Нет. Я, может быть, самый немощный на свете. Я, этот смертный человек, меньше песчинки. Но любовь моя....

— Разве любовь твоя защитит и спасет тебя?
— Только Она и спасет. Если я обращусь к Ней. К ней одной. Если Ей поверю.

— И ты веришь?
— Имкуситель... Ей верить трудней, чем тебе. Твоя мощь – перед глазами. Ее – внутри. Но если я сумею обратиться внутрь...

— Сумеешь ли?
— Тогда я увижу, что ты - тень. Ты то, что имеет начало и будет иметь конец. Ты - проходишь. Твоя власть только над конечным. Над бесконечным ты не властен.

— А ад? Разве ад не бесконечен?
— Ад... Это когда смертный не желает умереть, а бессмертный не желает жить. То, что может пройти, пусть пройдет. Я в том, что пройти не может. Тень Вечного, ты не можешь владеть Вечным. Между мной и Мной ничего нет. Нет внешнего Господина. Мой господин внутри меня.

И вот между человеком и озером - опять ни-че-го. Но, кажется и Самого человека нет, таким он стал неподвижным и прозрачным. Только один покой озера был. Это было чис- тое бытие, которое росло, как дерево. Не видимое глазам, оно пробивалось сквозь поры сердца и раздвигало сознание.

И вот оно уже перелилось через край к руке, к кончикам пальцев. Они потянулись к кисти, и на натянутом холсте стали появляться штрихи картины. Это было продолженное, проросшее бытие, — отраженный, вспыхнувший в многограннике свет, удвоенный, утроенный, удесятеренный. Это был акт творения. Это был прорыв к Источнику.

Картина родилась. Была. На полотне появились, как бы проступая сквозь пространство, раздвигая его, какие-то пралинии, предначертания, чертеж Создателя, по которому строился этот мир. Глаз художника только увидел, угадал, очистил эти линии. И вот Дух парит, развернув огромные внутренние, пронизывающие весь мир крыла. Крыла и ось, которую они пересекают, с которой составляют одно — вот он, незримый, предначертанный Крест... Так что же такое Крест? Мука или торжество? Запредельное бесконечное торжество, исполнение Божественного Замысла! Торжество этого расправленного, всеохватывающего Беззвучия! Оно сзывает в себя всех, как мощный колокол. Причаститесь ему! Поддержите его, и торжественное всемогущество проступит в вас, как эти линии в рассеивающемся тумане.

О, сколько же надо сил, чтобы собрать эту держащую мир тишину!..

Художник сидел в изнеможении, положив голову на руки. Он сотворил нечто истинно живое. Он? Нет, — Тот, кто внутри него. Он хорошо знал, что сам он — ничто. Да, я, Эфраим Аданов — никто. Имя мое сотрется, глаза закроются, тело истлеет. И однако я сущий и вечный. Тот, у кого нет ни имени, ни лица, ни тела. Но он есть. Я есть. И всегда останусь Тем, кто Есть. Меня нельзя разобрать на части. От меня ничего нельзя отнять и мне ничего нельзя прибавить.

Все то, что можно взять, — бери.
Я в том, что взять нельзя.

— А ты понимаешь, что ты сказал? «Все то, что можно взять, — бери!» Ты сможешь обойтись безо всего смертного, преходящего, внешнего? Ты можешь отдать все, до последней капли? Да понимаешь ли ты, что говоришь?

— Творец творит все заново из ни-че-го.
— А ты сможешь быть Творцом? Совсем уподобиться Ему? Обойтись совсем без внешнего?;

— Нет Не смогу. Я всего лишь человек. И не смогу вынести больше, чем человеку дано. Один, во всяком случае не смогу. Без равносущной души. Нет, не смогу. Но... у меня нет другого выхода. Смогу я или не смогу, но я должен нести, и я буду нести.

— Но зачем?
— Зачем?.. Так мне велит Любовь.
— Все отдать и остаться с ничем?
— Да. Чтобы не иссякла любовь, должен иссякнуть я.
— Иссякнуть? Совсем?..
— Да совсем. Иссякший человек есть неиссякающая любовь Иссякший человек - это распахнутая настежь душа у которой нет ничего своего. Душа, которая ни у кого не отбирает простора, а только прибавляет его. Душа, которая выдыхает в мир небо. Все небо.

Не тесно ли вам, люди? Идите сюда! Помогите мне раздвигать пространство! Я зову вас сюда, в эту ширь, в эту нескончаемость.

И вдруг голос оборвался. Его перерезал внезапный крик. Какой это был крик!

И человек рухнул на землю, забившись в судорогах. А где-то между этим дальним концом озера и пансионатом гуляла группа людей. До них донесся отголосок непонятного крика. — Что это? - спросила молодая девушка у своего спутника — Птица какая-то? Как тревожно!..

— Не знаю, милая. Мало ли в этом заповеднике незнакомых птиц и зверей...

* * *

Ефрем Аданов. Ефрем Ионович. Эфраим... Ремка... Да когда-то это был Ремка Чокнутый. Ремка пучеглазый Ремка, без которого мальчишкам в классе было бы очень скучно жить, потому что дразнить его - это было особое ни с чем не сравнимое наслаждение.

Начни на его глазах бить собаку - и он так заорет, точно его самого убивают. Тогда собаку отпускали и науськивали на Ремку. И бывало, что она кусала его. Да... Так было. Он до сих пор помнит собаку Шурку, которая содрала кожу с его ладони, с руки, которая ее защищала... Это была его первая страшная обида в жизни. И такое недоумение! Почему. За что?

Ладонь зажила. А вот с душой было не так просто. Стал Рема каким-то молчаливым и точно глухим. Раза три позвать надо было, чтобы он ответил. И то отзовется не весь: голова повернется, голос глуховатый, медленно скажет что- то, а внутри все застыло и молчит.

Душа ожила в нем только после одного памятного дня в лесу. Было это после грозы. Вдруг вышло солнце. И осветило весь намокший лес. И тысяча капель зажглись на огромной ели, как будто тысяча солнц разом.

У Ремы перехватило дыхание. Он чуть не ослеп. А потом ему показалось, что что-то острое и жгучее вошло в его грудь, да так там и осталось. Это была боль, которая лечила от боли. Точно боль на боль и давала счастье...

Хотя не всякая и не всегда. Боли было много. Чем больше он рос, тем больше. Не одна содранная ладонь — сплошная содранная кожа.

И вдруг — сияние радугой через всю, грудь. И — снова можно жить. И терпеть все можно.

Ребят он вовсе не сторонился. Даже тянулся к ним. Но вот настоящей дружбы все не получалось. И он очень тосковал по ней.

Ему было уже пятнадцать лет, а он так и остался Ремкой Чокнутым. Но теперь эта кличка произносилась как-то ласково-снисходительно. Ну Чокнутый, ну ладно — вообще-то все-таки свой парень. Конечно, не совсем: чудной какой- то, в самом деле чуть чокнутый, а все-таки... Его только попроси — и сочинение за тебя напишет, и задачки решит. А главное, книжки умеет рассказывать, как никто. Уж это точно. А в остальном... в остальном без него можно обойтись.

И вдруг — начало 53-го года. «Дело врачей». И все вспомнили, что Рема еще и еврей. Это всегда знали, конечно, но махали на это рукой. Ладно, пусть еврей. Но оказалось, что это не так безобидно. Учительница истории долго говорила о том, кто такие «убийцы в белых халатах». Она даже сказала, что очень часто у «них» фамилии бывают русские и имена тоже, но это как раз особенно опасно. Газеты каждый день раскрывали псевдонимы. И вот однажды к Реме подошел приятель и сказал: «Интересно, почему ты Ефрем,, да еще Аданов, да еще — Иванович?» У Ремки вся кровь прилила к горлу.;

— Во-первых, не Иванович, а Ионович, а во-вторых, во-вторых... — больше он сказать ничего не мог.

— Да брось ты, не обижайся, - сказал другой приятель. — Но все-таки, понимаешь, - ведь это все про евреев говорят и все их не любят. Понимаешь, раз все, то что-то в этом

есть. Задуматься надо.
И Рема задумался.
Прежде всего он спросил у родителей, зачем они его назвали Ефремом. Зачем вам надо было подлаживаться под русское имя?

— Никто не подлаживался, - сказал отец. - Назвали тебя по деду. Ефрем, надо тебе сказать, совсем не русское имя, а еврейское. Эфраим - так это звучит по-древнееврейски. С тех пор Ремка и стал говорить, что он Эфраим. Почувствовал ли он себя настоящим евреем? Он метнулся в эту сторону. Захотел познакомиться с историей народа. Стал читать Библию. И, может быть, там-то и понял впервые, что такое «все». - «Все», - это те, кто отливают золотого тельца пока пророк молится один на горе; все - это те, которые побивают пророков камнями... или те, кто распинает того, Одинокого... Окунувшись в Библию, он понял, что мир делится не на евреев и неевреев, не на народы, не на страны, и не на классы, - мир делится на битых и бьющих, на тех, кому больно, и тех, кто не знает, что такое боль.

И вот как-то, на перемене, к нему подошла Светлана Неверова и сказала тихо, почти шепотом, глядя ему в глаза: «Да успокойся ты, на тебя же смотреть невозможно. Все они твоего мизинца не стоят. Зачем ты так волнуешься?»

У нее были две чудесные льняные косы. Кончик одной из них она взяла себе в рот и грызла его от смущения. И так вот, с этим кончиком во рту и вошла в его сердце и разрослась в нем — все заняла.

Он и раньше любовался ею издалека. Ему нравились ее движения, ее прозрачной голубизны глаза, ее тихий голос.

Но теперь... Теперь...
Они стали дружить. Когда прекратили дело врачей, четвертого апреля, Светлана вбежала в класс и - куда девалась ее обычная тихость? Во весь голос закричала: «Эх вы. Вот вам - убийцы!» И — заплакала.

А Ефрему хотелось с тех пор только одного: сделать ей что-нибудь такое, чего еще никто никогда не делал. Достать какую-нибудь жемчужину со дна морского. На самом деле достать. Конечно, не буквально. Но вот что-то такое...

Он еще совсем не знал, любит ли его Света, и очень робел, терялся перед ней. Они кончали уже девятый класс. Начался десятый. Их всегда видели вместе, но он-то хорошо знал, какая тоненькая ледяная пленка остается между ними. И боялся притронуться к этой пленке. Иногда ему казалось — если притронется, пленка превратится в толстую корку льда. Или другое, что-то страшное случится... Необратимое... И он все медлил и медлил.

Но вот как-то в сырой ноябрьский день, когда они бродили по Нескучному саду, он увидел изморозь на ее волосах. Капельки стекали по лицу, подкатывались к ее губам. И тогда, вдруг подняв глаза, он приблизил лицо к ее лицу. Она не отодвигалась. Не пугалась. Точно ждала. И он дотронулся губами до ее губ.

Ему показалось, что он дотронулся губами до розовых лепестков. Это на самом деле были лепестки, а не губы — нежные, беззащитные и — прохладные. Ответила она ему или нет? Нет, наверное... Лепестки не раскрылись. Но глаза смотрели нежно и доверчиво. Не оттолкнула и не приняла.

А он дрожал мелкой дрожью и поклялся себе, что следующий раз притронется к ней только, когда принесет ей жемчужину с морского дна.

И принес.
Они оба уже были тогда студентами. Он давно писал стихи. И все отдавал ей. А потом отбирал и рвал. Она очень огорчалась. Обижалась даже. Но он не мог иначе. Он стыдился того, что написал месяц назад. И картины писать стал. И — тоже уничтожал. Поступили она оба в архитектурный. Там с ним и случилось ЭТО.

Он тогда почти что отчаялся. Боялся к ней приблизиться, потому что все в нем было не так. И в нем, и в мире. Он никак не мог понять, как это можно жить и быть счастливым, когда за стеной кто-то умирает, когда ребенок тянется к матери, а она — холодная; когда на свете есть безумные. Да, безумные. Что может быть страшнее этого? Как это человек может перестать быть человеком и все еще оставаться жить?!;

Калеки увечные... Он с каждым калекой становился калекой с каждым слепым погружался во тьму. Но безумие... безумие... Как разделить безумие?! Однако, кажется, он готов был разделить и безумие. Кажется, и оно готово было приблизиться к нему...

А Света... тихая, чудная Света, она как-то жила в этом мире, как растет цветок, как-то умудрялась сохранять весь свой аромат, нежность и красоту. И это так нужно было! Ну что бы мир делал без цветов, без деревьев? «Как хорошо, что свет, играющий в листьях, не знает, что человек умеет лгать». Это маленькое стихотворение Тагора, случайно услышанное от кого-то и запавшее в душу, вспоминал Ефрем, глядя на Свету.

Она была и все. Как хотел он научиться у нее вот так же просто быть, несмотря ни на что, просто быть... И как хотел он хранить ее ото всего на свете, в том числе от самого себя...

И настал такой день, который пережить, казалось, было невозможно. Точно стягивался узел на его горле. Еще немного и его не будет. И тут вдруг и произошло ЭТО.

Когда тьма сгустилась до полной черноты, ее всю мгновенно рассек Огонь. О, какой это был Огонь! Тьма густая, плотная, удушающая, занялась, как лист бумаги от факела, свернулась и сгорела. Все страдания сгорели. Сама смерть, само небытие сгорело, а Огонь все сиял и сиял!

Тогда, в детстве, на той послегрозовой ели - это было далекое предвестие. А сейчас огонь был в нем, внутри. Это было внутреннее сияние. Это было возрождение к жизни. Воскресение. Преображение.

О, что с ним стало тогда! И он пошел к ней, к ней, к ней. Теперь у него была жемчужина со дна морского! Со дна миров. И вот тогда-то и случилось самое страшное: она увидела его и вдруг отшатнулась, как будто он и вправду был весь в пламени и мог поджечь ее. Да, она заслонилась руками и вскрикнула:

— Не подходи!
И этот ее страх перед ним вдруг разом отнял всю его сверхъестественную силу. У него точно поломались его огненные крылья.

Она его боялась. Его жемчужина, добытая со дна миров, сияющая жемчужина предвечности была не нужна, была страшна ей...

Вот после этого и стала приближаться его болезнь.
Когда в первый раз голову сдавило железными клещами, и его мозг, казалось, сжался, сузился до точки, он взмолился: если это продлится еще хоть один день, Господи, возьми меня из жизни! Дай, дай мне умереть!

Его отпустило тогда. Но потом пришло опять. И еще, и еще. А потом уже настигло так, что больше и не уходило. Мозг и позвоночник были сжаты и уже не разжимались. Менялась только степень сжатия. Сильней, сильней, еще сильней. И вдруг — эти страшные конвульсии.

А он все еще ходил в институт, пытался учиться, работать. Пока его однажды не подобрали соседи на улице и не принесли разбитого домой.

И он слег. На пять лет. Из них два года провел в больнице. Самое страшное было это ощущение подвешенности в воздухе. Точно он уже и не жив. А все еще жив. Присутствие в мире требовало неимоверного напряжения. Он однажды сравнил это с тем, как провисел на трамвайной подножке целую остановку, держась одной рукой, на волоске от того, чтобы сорваться. И вот так было теперь. О, сорваться бы!..

Но он не мог. Не мог. Какие-то силы не давали ему ни сорваться, ни освободиться от напряжения. Только когда оно доходило до последней черты, начинался припадок.

А сознание его оставалось ясным, совершенно ясным. Ни на минуту не давало возможности отключиться. Как он мечтал об этом! Никогда! Все было отнято. Он не мог ходить. Видеть и слышать было великим мучением. Он не мог читать, не мог слушать музыку. Ему было очень трудно разговаривать. Была немыслимая, воистину неописуемая мука — и ясное, абсолютно ясное сознание.

И это сознание заставляло скрывать свою муку, насколько возможно, потому что видел он, что люди, даже самые любящие, не могут ни понять, ни вынести этого. Не по силам им это. Нельзя им. Мать и отец каждый день приходили в больницу, и он улыбался им и расспрашивал обо всем, что происходило и как бы уводил от бесплодного их горя в жизнь, в обычную жизнь. И это ему почти удавалось. Хотя, Господи, как он сам был далек от этой их обычной жизни! — по ту сторону.... Но откуда-то, с той стороны, точно с другой звезды все видел, слышал, чувствовал за всех.

Все было далеко от него - и эта посюсторонняя жизнь, и его собственная, приоткрывшаяся в том, Огне , предвечная глубина. Он уже не мог отделиться от нее, но и соединиться тоже не мот. Точно повис между мнрами... И жил каким-то запасом сил который не пополнялся.

Все его любили так, как никогда еще не любили. Друзья, соседи по палате, врачи, сестры. Все чувствовали в нем что-то особое, точно от одного его присутствия им становилось легче. Но его ли они чувствовали? Или какой-то след от него?...

«Ты сильный, ты все сможешь», - говорили ему люди очень убежденно, почти с завистью. И, наверно, они были правы. Но...он оставался один на один со своей мукой. Все были около. Всегда около... Точно он был огражден железной стеной. Внутрь стены не входил никто... И никто не мог бы, кроме Того, кто выдержит, кто разделит с ним тот Огонь. Но где же Он, тот, кто выдержит?!

О, как он Его звал! Как молил! - Молчание. Стена.
Света приходила в больницу почти так же часто как мать. Света бы жизнь отдала, чтобы помочь ему. Но он сам просил ее приходить реже. Он очень ее просил. Он сказал, что она мучает его, увеличивает боль.

— Живи, - сказал он, - мне этого надо. Мне Свет нужен свет и жизнь, пойми это. А тебе здесь - не светло. Это не для тебя. Я сейчас где-то по ту сторону. А ты на этой.

Собери свет, столько света, чтобы он и ко мне дошел. Вот что мне нужно. А ты не то делаешь. Оставайся самой собой – вот и все, что мне нужно. Не измени себе, тогда ты и мне не изменишь, что бы ты ни сделала...

Одн:жды он проснулся посреди ночи. В палате было совершенно тихо. В окно светила полная луна. Он медленно сел на кровати. И с радостью ощутил честность одиночества.

Да, одиночество есть все время. И какое одиночество! Только оно всегда на людях. Он окружен друзьями, окружен такими любящими людьми...

А сейчас - никого. Тихо. Соседи спят. Луна светит. И никто не встает между ним и Богом.

«Был человек в земле Уц, имя его Иов...»
Да, и к Иову приходили друзья и окружали его и смотрели на него, и молчали от потрясения и плакали. А потом говорили с ним. И что им было еще делать?

Принято обвинять друзей Иова. А в чем, в сущности, их обвинять? У Иова были хорошие друзья. И они очень сочувствовали ему. И кто знает, может быть, и жизнь отдали бы, если бы могли ему помочь этим. Да, отдали бы. Кто-нибудь из них мог и жизнь отдать. Это были настоящие друзья. Но они не могли помочь Иову, даже если бы за него отдали жизнь. Они не могли помочь, потому что они были около него, а не одно с ним.

Ефрем взглянул вокруг, на морно спавших соседей. И мысленно благословил их. И некоторое время ни о чем не думал. Только глядел на голубые полоски лунного света.

«А я? – снова потекла мсль. – А я сам? Разве я не был таким же другом Богу, как друзья Иова – Иову? Я любил Его, любил, конечно... Но я был около, а не внутри. Я не делил с Ним Его сущности.» Он почувствовал, что к горлу подходит спазм. Сейчас он разрыдается. Но он сдержался.

Делить с Богом Его сущность – это значит смочь вынести все и остаться самим собой. Без всего внешнего. Лишенным всего, что может быть дано извне, и – живым. Делить с Богом Его сущность – значит принять все, все условия и остаться необусловленным. Пройти сквозь ад и убедиться, что ад ничего не может сделать с тобой. Ты больше ада.

Принять все и не отчаиваться. Так вот, оказывается, для чего оставлено ему сознание!...

Когда медсестра валя пришла в шесть часов утра с градусниками, она застала его сидящим на постели.

— Сел! – воскликнула она и прослезилась. – Ефремушка - то наш – сел!

Ефрем уже несколько дней был свосем неподвижен и вдруг сел. Она побежала за дежурным врачом. А Ефрем сказал тихо и твердо: «Вы позвоните пожалуйста, моим роднтелям. Пусть меня заберут из больницы. Я сегодня же должен быть дома. Жить или умереть – но дома».

Что-то в его голосе в этот день было такое, что его слушались все. Отец и мать приехали с утра. Оба не пошли на работу. Отец на руках снес Ефрема в ожидавшее такси. Был

Ефрем исхудалый и легкий, как перышко. И вот — дом. Его комната. Его постель!..

Еще три года лежал он дома. Его подвозили в кресле к окну. Окно, по счастью, выходившее в парк, раскрывали даже зимой, и он, укутанный в одеяло, неподвижный, глядел на деревья и жил вместе со светом, по свету, встречая и провожая его.

А через три года он встал. Нет, болезнь его не прошла. Мозг и позвоночник по-прежнему были сдавлены. Но он научился жить в этих тисках, — он это называл «подныривать под болезнь», — жить на тех пластах, которые глубже боли.

Болезнь не прошла, но она уже не владела им. Скорее он стал овладевать ею. Научился жить заново, в новых условиях, беря силу в этих глубочайших пластах бытия. Только бы его не отрывали от них!..

Всему научился заново. Ходить. Писать стихи. Писать картины.

Так прошло двадцать с лишним лет.
Друзья помогали ему, очень помогали. Может, благодаря этой помощи он и смог выжить.

Света давно вышла замуж. У нее был уже взрослый сын. И была она Ефрему близким другом. Через всю жизнь — самым близким.

А в одинокие, тихие часы, чаще всего лунными ночами, когда он просыпался один в комнате, Ефрем садился на своей постели и просил у Бога прощения за то, что все еще бывал порой только другом Ему, только другом...

* * *

Какая просторная, прекрасная комната... Огромное окно во всю стену. Чувство простора и тишины, — вот это охватило Ольгу, едва она вошла сюда. «Господи, наконец-то!» — прошептала она, опускаясь в кресло. Не хотелось еще раскладывать чемодан, не хотелось шевелиться. В огромное окно втекали сумерки. Склоны холмов прятались во мглу, но все еще синели, лиловели, — дышали. В комнату входило их дыхание, так же как дыхание самого озера, едва просвечивавшего сквозь леса. А надо всем этим — небо... звезды... Одна, другая... вон еще одна... и еще.

Ольга всматривалась в звезды, и вдруг одна особенно крупная, как большая хрустальная капля, точно посмотрела ей в глаза. Что она напоминает ей?! Ах да, тот сон...Вот точно такая же хрустальная капля вмсела над крестом приснившейся заснеженной церкви в предрассветном голубеющем городе. И такое же чувство огромности простора и тишины. Точно в свой сон попала.

А небо темнеет, темнеет.... Вот уже стало неразличимо ничего, кроме темных силуэтов

Холмов и звезд, сделавшихся совсем яркими. И тогда Ольга мдленно встает, достает из чемодана лежащую сверху икону, ставит ее на стол, прислоняя к незаженной лампе. А около нее ставит тоже привезенную с собой свечу в легком резном подсвечнике. Зажигает.

Время остановилось. А пространство... Оно есть, но как будто на другой планете. Все они еще теснятся в ней. И, может быть, за всех за них – свеча пед иконой.

Господи, как хорошо, что в комнату никто, никто не войдет. Никто, кроме наплывающего неба, звезд и черных силуэтов гор.

«Все, что у меня есть в жизни, это, может быть, только это окно», - думает ольга, - и вот это окно она хотела бы оставить после себя, передать. Кому? Она не знает. Кто возьмет?

Да, несмотря на десятки, сотни обожающих глаз, несмотря на множество благодарных выпускников... Кто возьмет?

И тут она вспомнила слова одного индийского учителя: «Самое редкое - это настоящие ученики. Учителей много. Все может быть учителем. Дерево может быть учителем. Учеников нет». «Как это точно! - думает Ольга. Если что-нибудь есть во мне настоящего, так это то, что я была, наверно, хорошей ученицей. Была и есть. Потому что ведь и сейчас еще ученье не кончилось». Да, она не знает, какой она Учительницей, а вот ученицей хорошей, кажется, была...

Ольга смотрит на свечку, и губы ее что-то шепчут. Пламя свечи дрожит. Или это в окне вздрагивают ветки? И то и другое. И сердце тоже вздрагивает... А из дрожащего пламени и колеблющихся веток вырисовывается лицо. Оно закрывает собой окно. Оно еще прозрачно, и сквозь него видны силуэты деревьев. Но....вот оно уплотняется, приближается и закрывает все. — Катя...

Какое спокойное, прекрасное по-своему лицо... Она всегда была красавицей, ее Катя. Ну, а сейчас она просто ослепительна. Так все вокруг говорят. Да, Ольга и сама видит, но... что с того? Катя выпустила книгу о поэзии Серебряного века. Книга нашумела. Катя сразу вошла в моду, стала знаменита не меньше, чем ее отец. Она очень достойно держится в этой новой для нее роли. Просто и достойно. Безо всякого высокомерия, но очень уверенно. Как человек, который знает цену себе, жизни, людям.

Жизнь свою она, можно сказать, построила, как здание по давно написанному плану. Давно начала обносить себя защитными стенками. Ольге так хотелось снести их все, а Катя строила и строила. И вот выстроила целое здание. Туда без пропуска не войти. Даже матери. Может быть, особенно матери. Для кого же эти хоромы? — Ольга тяжело вздохнула. Катя опять одна. Впрочем, может уже не одна. Ольга не уверена, но — все равно одна.

— Любви нет, мама, — сказала Катя ей как-то очень веско и твердо, как она все теперь говорила. — Любви нет, а то, что есть... Ну, это будет и у меня.

Ольга подошла к столу и стала глядеть на икону. Погружаться в лицо Богоматери. Это отрешенное ото всего лицо, связанное крепчайшими узами с каждым сердцем. Отрешенное ото всего... Да... Все потеряла и вновь готова потерять. В ней осталось только то, чего потерять нельзя, и — этого довольно... — Лик...

«Матерь Божия», — губы Ольги стали что-то беззвучно шептать, глаза наливались слезами. «Олеся... Олесю оставь, помоги уберечь»... Если бы можно было вымолить, чтоб с Олесей такого не случилось!.. Если б можно!.. Неужели еще раз можно пережить такое?"

Глаза Богоматери глядят так же спокойно. Но ведь это покой не только за себя, но и за нее, Ольгу. Покой, но он ни от чего не ограждает. Напротив- всему открыт. «Я тебе ничего не обещаю. Ничего. Кроме – любви. Нескончаемой. Все могущей перенести...»

Грудь начало сжимать. Потом отпустило. Она тихо прислонилась лбом к иконе. Потом снова повернулась к окну. Окно было все так же полно веток и звезд. Огромное...Без дна...

«Девочка моя, девочка моя... Еелн б ты когда-нибудь хоть на мгновение увидела бы это так, как я это вижу!...»И тут же услышала Катин спокойный голос: «Каждый видит по-своему, мама. Я гляжу своими глазами, а не твоими».

— Да-да, конечно, своими, я и не хочу, чтоб моими, не дай Бог, но –

Когда б мы доглядели до конца
Один лишь миг всей пристальностью взгляда...
То нам другого было бы не надо
И свет вовек бы не сошел с лица...

* * *

Ольга проснулась утром с чувством великого, почти неправдоподобного счастья. Точно она только что родилась, но вот не младенцем, а самой собой, какая есть сейчас, какой, кажется, была до рождения. Окно... Ну да, это все – окно! Огромное, во всю стену окно на Сариклен; а за окном!... Господи! Она спешит, двигается быстро, молодо, идет в душ, брызгается, одевается, расчесывает свои седые волосы, так, точно это ее прежняя, поражавшая всех каштановая коса, слегка улыбается зеркалу, во все лицо - окну. И- выходит.

Еще никто не встал. Еще самый раннии час. «Прямокак в том сне - вспоминает она, - только не зима и не город, а...». Дух захватывает. Она не может произнести это имя...Са ри-клен... «Сариклен, - шепчет она и спускается по холму. А деревья расступаются и расступаются перед ней, и чем дальше она идет, тем больше узнает, и тем труднее ей идти, точно ее обступили дорогие, самые родные на свете ду ши. Они заждались ее, и нельзя же, проходить мимо, но и останавливаться здесь тоже нельзя. Ведь ее ждут... ее ждет... Ну, вот они, сарикленские вязы... Вот он, первый, огромный, как целый лес, как целая жизнь. А сквозь него! — Здравствуй, Сариклен...

Ольга садится на очень широкую, почти параллельную воде ветку вяза и... плачет. «Простишь ли ты меня за то, что я так долго, так долго не ехала? Прости... прости...»

На воде появляются уже первые розовые перышки. Заря, еще совсем бледная, медленно разгорается. И каждая такая минута, как восхождение шаг за шагом на великую гору. Только тут чем ты неподвижнее, тем вернее подымаешься. Тут все дело в абсолютной неподвижности, позволяющей всему, что совершается, совершаться и в тебе. Еще шаг... еще, и — птицы отряхиваются от сна, пробуют голоса, точно настраиваются инструменты оркестра, и вдруг — слаженный грянувший хор! Значит сейчас, вот сейчас Оно взойдет. Пти-цы никогда не пропускают этой минуты. Они хорошо знают свои обязанности. Это они подымают солнце. Не поднимут — не взойдет. Но — вот Оно!

Теперь скоро начнут подыматься люди, и надо уходить дальше, дальше — туда, на тот конец, к тому месту. Туда никто не забредает. Так было когда-то. Так должно быть. И она идет вдоль озера, заповедными лесами — час, другой... И вот он — тот сосновый склон, дальше которого двинуться нельзя.

Как и в первый раз, когда она еще молоденькой девушкой дошла до этих сосен, она почувствовала: дальше ни шагу! И — остановилась. А сосны и озеро — пошли. Внутрь. В нее. Господи, какая тишина!.. Тишина, в которой можно расслышать, как растет дерево. А Озеро... Озеро всматривается в нее своими пронзающими глазами. Она — нужна Ему. «Делай со мной все, что хочешь. Бери меня...»

Она не знает, сколько это длилось. Пока вдруг, точно по чьему-то велению, она чуть повернула голову влево. К той узловатой, трижды изогнутой, любимой своей сосне. И — вздрогнула. Не поверила своим глазам. Протерла их, но все осталось так же: около сосны стоял, прислонившись к ней, человек — в абсолютной неподвижности, большей, гораздо большей, чем ее собственная. Его можно было принять за изваяние. Но это был человек, живой человек, смотревший на Озеро. Он стоял в профиль к Ольге. Она видела библейский точеный профиль, волосы с легкой проседью. Но все это ничего не значило. Значило другое – какой-то тайный ритм его неподвижной фигуры, тайное движение внутри этой неподвижности. Ах, если бы он повернулся и можно было бы увидеть его взгляд!.. Она уверена, что встретила бы тот самый взгляд... Тот взгляд на реальном человеческом лице. Человек с тем взглядом... Выдержит ли сердце такую встречу?

Но вот волнение улеглось, и снова начала расти тишина. И было ясное и точное чувство, что кто-то движется внутри нее, приближаясь к своей великой, неведомой уму нашему цели. Чувствовать этот шаг внутри себя – это предел счастья... А чувствовать это не в одиночестве – самая фантастическая, самая несбыточная, мечта

На свете. Но вот она уже не одна. Пусть тот, другой, ничего не знает о ней, все равно – они вместе. Он слушает, так же слушает, то же слушает!...

Сейчас... сейчас... сейчас произойдет то, самое нужное. Еще одно мгновение...

И вдруг – происходит нечто страшное, немыслимое, как землятресение, как взрыв. Слева, со стороны пансионата, приближается группа людей с транзистором, с громким навязчивым транзистором здесь, сейчас!!! Люди смеются, переговариваются. Они радостно возбуждены. Ольга чувствует, как эта лавина гуннов надвигается на что-то бесконечно хрупкое, от чего зависит жизнь всего мира. Да, да, всего мира
×

По теме Озеро Сариклен

Озеро Сариклен

Она смотрит на них во все глаза, точно хочет пресечь их силой взгяда, и вдруг видит что-то уже совсем, совсем невообразимое: Они идут прямо на него. Они приняли его за дерево. Да...

Озеро Сариклен

Поднимут, закрутят и бросят ненужную клетку в бездонную пропасть, в какую-то синюю вечность. А ведь Блок тоже пил. И еще как!» — вспомнил Антон. Но от этого ничуть не стало легче...

Озеро Сариклен

Он смеялся и очень ее любил. Но, кажется, вот тогда в первый раз было чувство, что чего-то ей нельзя объяснить... Чего-то очень простого и... бесконечно важного. Потом это чувство...

Озеро Сариклен

— Нет, раньше субботы не надо. - Ольга замолчала, потом вдруг посмотрела на Катю и почти прошептала: - Катенька... — Что, мама? Ей очень хотелось сказать: «Подойди ко мне». Но она...

Озеро

Вы когда-нибудь видели водопой скота на озере, когда животные стараются протиснуться между собой за место, чтобы напиться, а мест нет, и приходится отталкивать кого-то чтобы...

Озеро Лох-несс

- В этом году я съездил на озеро Лох-несс. С гордостью я сообщил своему другу. - И что, видел чудовище? Не удержался и съехидничал он. -Нет, конечно. Я увидел только холодное...

Опубликовать сон

Гадать онлайн

Пройти тесты